Закрыть

Моя война

Сегодня это трудно представить, но в 1950-е годы 9 мая было рядовым рабочим днем, и советский человек не знал ни Дня Победы, ни связанных с ним ритуалов.
В демократических кругах принято считать, что И.В.Сталин сразу после Парада Победы 1945 года, то ли недовольный итогами войны (пришлось делить Европу в компании с заклятыми друзьями), то ли боясь «эффекта декабристов» - прямого порождения 1812 года, постарался сделать все, чтобы стереть память о ней из народного сознания. Так же, как в 1930-е годы он стирал и переформатировал историю Великой Октябрьской социалистической революции (современники помнили старое название - Октябрьский переворот) и Гражданской войны.
Так это или не так, еще предстоит понять. Мне кажется, что «равнодушие» Сталина к 9 мая вызвано, прежде всего, тем, что его вообще мало интересовало недавнее прошлое. Он по давно оформившейся привычке подчинял «вчера» и «сегодня» формулированию завтрашних и послезавтрашних задач, которые и ставил перед страной и миром. И твердо знал, что любое недавнее прошлое он переформулирует под эти задачи и их радикальное решение. В этом смысле еще не родившийся День Победы был для него сырым материалом, основательная работа над которым только предстояла.
Перехвативший бразды правления Н.С.Хрущев, несмотря на XX и XXII съезды партии, жил и работал в сталинской парадигме и так увлекся конструированием будущего («Мы построим коммунизьм, мы будем жить при коммунизьме»), что тоже как-то проскочил мимо интересующей нас даты.
Но в стране победившего социализма неуклонно действовал один универсальный закон: там, куда не доходила направляющая и организующая рука власти, события начинали обретать неуправляемый и разрушительный характер. (Замечу в скобках, что неуправляемый и разрушительный характер неизбежно обретали и те процессы, которые осуществлялись по мановению властной десницы. Разница была в том, что последние развивались организованно и в соответствии с решениями того или иного съезда или пленума.)
Так вот, народная инициатива, проявлявшаяся как бы мимо официального календаря, день 9 мая не обходила. Напротив, отмечала его бурным повсеместным пьянством, тон в котором, естественно, задавали фронтовики. А что такое пьяный фронтовик, привыкший убивать и готовый быть убитым, да еще в день победы (пока так), нам с вами, слава Богу, видеть не довелось и уже никогда не доведется.
Думаю, проживи вождь и учитель или его неуемный преемник-антагонист еще лет 10, каждый из них вернулся бы к этой теме и нашел бы ей решение и применение, значительно отличающиеся от тех, что предложил стране Л.И.Брежнев. А он, между прочим, нашел гениальный выход из идеологического тупика и не менее гениально остановил нарастающий приток фронтовиков в пенитенциарную систему. Он понял, что если остановить повальное всесоюзное пьянство 9 мая, нужно его возглавить и придать ему организованный характер.
Должен заметить, что если мы хотим понять роль личности в российской истории, мы должны внимательнее присмотреться к праздникам, появившимся по воле или при попустительстве той или иной личности. Они могут об этой личности многое рассказать.
Но у этого сталинского и хрущевского «равнодушия» была и оборотная сторона. Народная память о недавно пережитом потрясении, не отредактированная официальной пропагандой, какое-то время жила своей жизнью, по своим законам и в формах, нам теперь уже, к сожалению, недоступным.
Мое идеологически чистое пионерское сознание было изрядно смущено фразой, вскользь брошенной бабой Пасей: «Слава Богу, что у нас не было партизан».
Как я уже писал, Одесская область – пространство безлесное, и партизанам, даже если кто и вздумал бы в них податься, было просто негде прятаться. Уже начавший привыкать (спасибо советской школе!) к героическому образу партизан и подпольщиков – народных мстителей, действующих в полном согласии и при активнейшей поддержке солидарного с ними местного населения – я с удивлением узнал от бабушки, что отсутствие народных мстителей на всем пространстве Долинского района уберегло село от двух равновеликих бед – террора карателей и партизанских поборов.
Такая позиция показалась мне крайне непатриотичной, но я любил бабушку и поэтому милостиво списал этот непатриотизм на ее неграмотность. Что взять с человека, который умеет только расписываться, да и то печатными буквами?
Но это замечание неграмотной бабушки в итоге оказалось поворотным в моем понимании войны. Сегодня, систематизируя все то, что я слышал о ней на протяжении 1950-х – 1960-х г.г., я прихожу к выводу, что война, за малой временнОй дистанцией и попустительством надзирающих органов, была самым личным, свежим и трагическим переживанием всей моей многочисленной украинской родни («родыны»). Воспоминания, а точнее - разговоры о ней - были обязательной частью застолий и вечерних соседских посиделок. При этом военная тема еще слабо выделялась из бытовых, не существовала отдельно от других тем и не требовала для своего возникновения специальных поводов.
В моей самой ранней памяти она присутствовала совсем рядом: в почему-то очень глухих и осторожных перешептываниях жителей Долинского о госпитале, в котором за высоким забором будто бы доживают свой страшный век жуткие безрукие и безногие калеки, «побитые на фронте». Она напоминала о себе редкими, но глубокими запоями нашего соседа – отставного полковника, во время которых он крушил вывезенную из Германии мебель, а потом долго навзрыд плакал во дворе. А однажды, как с сожалением сказала бабушка, «порубав саблею уси ковры». Его не осуждали, как других пьющих, а жалели. И это была особая жалость (жалость-сочувствие, жалость-понимание) тех, кто пережил оккупацию, к тому, кто заплатил какую-то неведомую, но очевидно страшную цену, освобождая «вид нимцив» Долинское, Украину и всю страну.
Мой дед – рядовой Федор Галущенко - ушел на фронт в июле 1941 года из военкомата Тирасполя. Перед уходом он прозорливо наказал своей жене – моей бабе Пасе (Паше, Прасковье) – как можно скорее уезжать с детьми к родне в Долинское. Бабушка была женщиной очень сильного, почти деспотического характера, но авторитет мужа был для нее непререкаемым. И она, набив скарбом пару мешков и прихватив с собой троих дочерей, сумела сесть в военный эшелон, шедший через Мардаровку – железнодорожную станцию, которая и сегодня располагается на середине пути между Одессой и Кишиневом и от которой до Долинского самый короткий путь.
Перед Мардаровкой на эшелон навалились немецкие самолеты, и, спасаясь от бомбежки, машинист начал маневрировать: на полной скорости проскакивал станцию, останавливался и на полной же скорости сдавал назад, к исходной точке. Быстро поняв, что эти маневры вряд ли кончатся добром, бабушка решилась на отчаянный, но как оказалось, спасительный шаг. На первом заходе она в открытой степи заставила выпрыгнуть из вагона старшую дочь Любу и сбросила ей мешки. На втором столкнула ей в руки среднюю дочь – мою маму. На третьем выпрыгнула сама с трехлетней младшей дочерью Зиной на руках.
Воссоединившись, женская часть семьи Галущенок пешком двинулась к намеченной цели, оставив позади эшелон, который буквально через полчаса немцы таки раздолбали в щепки.
Рассказы о почти трех годах, прожитых моей мамой и всей нашей родней в оккупации, отпечатались в моей памяти несколькими событиями разного масштаба. Рассказы о них были полны внутреннего драматизма с некоторой примесью специфического юмора, но напрочь лишены пафоса.
Самыми страшными, как говорила бабушка и моя мама, был зеркально повторившийся приход и уход немцев. Первыми в Долинское пришли фронтовые части в серых, как всем запомнилось, мундирах. Они были уставшими и злыми, но сорвать свою злость ни на ком не успели: их очень быстро сменили «эсэсы». Эти стояли в селе дольше и за отпущенное им время перестреляли почти всех евреев, на свою беду не успевших или не сумевших эвакуироваться. А поскольку еврейская община в довоенном Долинском была довольно многочисленной, крови пролили много.
Больше всего бабушку, никогда не отличавшуюся толерантностью к евреям вообще, что не мешало ей уважать, привечать и опекать конкретных представителей этой национальности, - так вот, больше всего ее возмущало то, что «эсэсы» несколько дней забавлялись кровавой игрой: выискивали несчастных по огородам, летним кухням и погребам, выгоняли на улицу и гнали выстрелами вдоль нее. Когда забава надоедала, жертву убивали, окружали труп и долго препирались, чей выстрел оказался решающим.
Летом 1944 года все повторилось в обратном порядке: сначала появились «эсэсы», опять стреляли, но теперь уже во всех, кто подворачивался под горячую руку. Их сменили уставшие и злые фронтовые части. А потом уже пришли наши.
Двухгодичную паузу между этими событиями заполнили румыны. И здесь весь тон и эмоциональный настрой бабушкиных воспоминаний резко менялся. О немцах она рассказывала хоть и со страхом, но и с некоторой долей уважения – как об очевидной организованной силе, которая все-таки пощадила ее и ее дочерей. Рассказы о румынах были пропитаны иронией, замешанной на презрении к объекту описания, и неизменно сопровождались изображением в лицах комичных сцен. В ее изложении румынский солдат представал глупым, расхристанным, грязным, жадным и вечно голодным попрошайкой. Румынские солдаты, подобно ильфо-петровским детям лейтенанта Шмидта, разбили село на зоны ответственности и регулярно обходили каждый свою в поисках мамалыги и вина. Были среди них и свои нарушители конвенции паниковские, которых, нисколько не боясь последствий, взашей изгоняли из хат их владельцы.
Зная о вороватости оккупантов, жители Долинского благоразумно попрятали от них все более или менее ценное. Когда в пустую хату приходил «свой» румын, его поили, кормили и укладывали спать. Выспавшись, он перемещался в соседнюю, уже предупрежденную, хату. Так все два года жителям Долинского удавалось избежать каких-то серьезных эксцессов и обеспечить себе более или менее сносное существование.
Немцы сразу восстановили в Долинском колхоз, заставив вернуть в него все имущество, которое жители мгновенно растащили в короткий период безвластия. Как и коммунисты, на общем собрании они довели до колхозников план поставок пшеницы, подсолнечника и кукурузы. А поскольку пример с отстрелом евреев четко дал понять, что уж насколько советская власть скора на расправу, но ей есть чему поучиться у немецкой, колхоз начал исправно поставлял в Германию все, что было предусмотрено планом и даже сверх плана.
Кормились тем, что давали сад и огород, и жмыхом (это такие лепешки спрессованных в ходе отжима масла семян подсолнечника), украденным с местной маслобойки. Румыны-охранники, видимо, надеясь на то, что их подопечные будут щедрее на угощение, смотрели на воровство сквозь пальцы, и в Долинском сложилось даже подобие планового воровства. Главное, нужно было придерживаться негласной очередности посещения маслобойки и не брать лишнего.
Вот это мирное сосуществование населения с оккупантами и даже ударная работа на них поразили меня больше всего. Благодаря той идеологической кампании, которая начала разворачиваться с подачи Л.И.Брежнева, Великая Отечественная оформлялась как тотальное сопротивление врагу. А здесь хоть и вынужденное, но сотрудничество с оккупантами, выстраивание какого-то подобия договорных отношений. Хоть немного оправдывал этот «коллаборационизм» единожды слышанный мною рассказ сестры моей бабушки – бабы Натальи – о крестном ходе в Долинском то ли 1942, то ли 12943 года. Его участников и свидетелей поразил и повеселил местный поп. Был он изрядно пьян и, вероятно, хмель стимулировал в нем прилив патриотических настроений. Возглавив шествие и помахивая паникадилом, он вместо молитвы речитативом поливал матом Гитлера, всю немецкую нацию и примкнувшим к немцам румын. Народ от души потешался забавному зрелищу. А баба Наталья после многозначительной паузы подчеркнула, что на попа никто не донес, и умер он в своей постели вскоре после освобождения Украины.
Еще один эпизод времен оккупации я слышал в двух версиях – бабушки и ее старшей дочери Любы. Опуская незначительные расхождения, даю общее содержание. Перед войной у Любы появился жених – молоденький моряк-черноморец Иван Олейников, мой будущий крестный отец. Летом 1941 года он, переквалифицировавшись в морского десантника, защищал Одессу, был тяжело ранен (3 осколка взорвавшегося сзади снаряда влетели ему под каску, навсегда остались в затылке и счтали причиной частых приступов очень сильной головной боли) и попал в плен.
В августе 1942 года какая-то женщина на Долинском базаре рассказал бабе Пасе, что вывела из лагеря военнопленных своего родственника, который «бачил там вашого Ивана». Бабка – женщина, в которой до последних дней парадоксально сочетались взрывная эмоциональность и холодный прагматический расчет – обстоятельно выспросила эту женщину о расположении лагеря, цене, за которую она выкупила своего родственника, и кинулась домой. Вместе с дочкой-невестой они собрали, по разным версиям, большущий шмат сала, бабкины золотые то ли серьги, то ли кольцо (скорее, и то и другое), три десятка яиц и двинулись в сторону Одессы. На вторые сутки пути они таки наткнулись на лагерь советских военнопленных. Как говорила бабушка, это был огромный кусок степи, отгороженный колючей проволокой, которая в одном месте размыкалась подобием ворот. Рядом стоял навес, под которым разместилось лагерное начальство.
Обмен сала, яиц и золота на дядю Ваню, по замечанию бабушки, прошел без проволочек и к обоюдному удовольствию. В руки немецкого офицера перешел узелок с добром, а бабке и невесте вынесли на носилках то, что на тот момент осталось от лихого десантника.
То, что дядя Ваня страшно истощал от ранения и голода, возможно, его и спасло: две женщины сумели на своих спинах дотащить его до Долинского. Как и чем они его выхаживали, я не знаю. Но выходили, и встав на ноги, дядя Ваня как-то сумел перейти линию фронта и довоевать до мая 1945 года, вернуться, жениться на тете Любе, стать физруком в местной школе и даже поступить на заочное отделение Одесского пединститута.
Что было дальше, я узнал от мамы только в конце 1980-х – до горбачевских послаблений эта тема была семейной тайной. Так вот, в 1948 или в 1949 году, когда дядя Ваня на свое счастье уехал на очередную сессию, за ним пришли районные чекисты. За отсутствием подозреваемого в оборот взяли его жену. Тетю Любу неделю таскали на допросы, на одном из которых следователь бил ее по голове рукояткой нагана. Хотел следователь одного: тетя Люба должна была признаться, что дядя Ваня – изменник Родины, сотрудничавший с немецко-фашистскими оккупантами. И оперировал бумажкой, которую тетя Люба на радостях неосмотрительно подмахнула перед тем, как забрать своего жениха из лагеря. Оказалось, что она подписала за бесчувственного десантника типовой бланк с обещанием не воевать с Германией и всемерно помогать новой власти. Вот оно – качество немецкой бюрократии и советского следствия!
Тетя Люба, всю жизнь проработавшая в торговле и смертельно – до многодневного изнурительного поноса – боявшаяся ревизий и ревизоров (объективности ради замечу, что у этого страха были основания), на допросах мужественно молчала и ничего не подписала. Но успела каким-то образом предупредить дядю Ваню, чтобы он ни в коем случае не возвращался в Долинское. Где он скрывался около полугода, я не знаю, но когда ему надоело прятаться и он, готовый ко всему, вернулся домой, оказалось, что он уже никому не нужен. Что произошло за это время – Бог весть, но все потери дяди Вани ограничились тем, что его за неуспеваемость изгнали из института и на 2 года отстранили от работы в школе.
Сам он ни о своих фронтовых подвигах, ни о чудесном спасении из плена и лап следователей никогда не рассказывал. А когда за рассказ брались его жена или теща, молча уходил в сторонку покурить. Заядлый рыбак, он так и запомнился мне веселым, жизнерадостным и постоянно слегка выпившим человеком с глазами, в глубине которых прятался страх перед приступом головной боли, который мог наступить в любой момент. Во время этих приступов он забивался в самый дальний угол дома или двора, обхватывал голову руками и смотрел на мир мутным, ничего не понимающим взглядом.
Году в 1966 или 1967 я приехал в Долинское на летние каникулы и удачно попал на переезд семьи Олейниковых из мазаной хаты, построенной еще до войны, в новый кирпичный дом (работа тети Любы в советской торговле и постоянные вояжи дяди Вани с дочкой Ларисой на одесский Привоз с овощами и фруктами из немеряного сада и огорода приносили щедрые плоды).
Переезд сопровождался демонтажем старой мазаной хаты и многочисленных к ней пристроек, в том числе и угольного сарайчика. Роясь в нем, мы с моим двоюродным братом Сашкой Олейниковым вдруг вытащили из угольной пыли в углу ком тряпок, развернув который, хором ахнули: перед нами лежала бескозырка с остатками грязно-бурых бинтов и ветхой ленточкой, на которой хоть и с трудом, но можно было прочитать «Черноморский флот».
Это была фронтовая бескозырка дяди Вани! Мы вынесли ее на белый свет, и тут как из-под земли перед нами выросла тетя Люба, выхватила из наших рук бескозырку и молча кинула ее в топку летней печи. Дождавшись, пока бескозырка полностью сгорит, она повернулась к нам с Сашкой, поднесла к нашим носам внушительный кулак и прошептала-прохрипела сквозь зубы: «Никому ни слова. Убью». Зная, что тетя Люба унаследовала от своей мамы умение резко сокращать дистанцию между словом и делом, мы с Сашкой просто онемели от страха. Впервые я рассказал эту историю только своему сыну и только несколько лет назад. Чем была вызвана такая реакция тети Любы, я не могу понять до сих пор.
Одни из самых ярких и сложных моих переживаний связаны с рассказом бабушки о 3 или 4 днях лета 1944 года, когда передовые части Советской Армии уже ушли на запад, а тыловые еще не подтянулись. Немцев, плененных в бою за Долинское, наши заперли в огромной пустой колхозной конюшне, выставили нескольких часовых и двинулись дальше. Никто, естественно, пленных не поил и не кормил, и на третий день бабушка вдруг увидела, что по улице мимо ее хаты как-то суетливо и словно прячась, одна за одной в сторону центра села перемещаются ее соседки и подружки. Она отловила одну из них, допросила и выяснила, что та идет к конюшне, «бо немае сылы цэ тэрпиты». Оказалось, что с раннего утра немцы в конюшне завыли в голос от голода и жажды. Бабка двинулась вместе с подругой и увидела, как толпа женщин штурмует узкие, поднятые под крышу окна конюшни (я помню ее, мы с Сашкой собирали там конский навоз – кизяк – которым в смеси с глиной бабушка мазала хату), чтобы бросить в тянущиеся из них руки пленных узелки с хлебом, мамалыгой, жмыхом и бутылки с водой. Немцы выли и бились с той стороны стены, а с этой метались часовые, не зная, что делать, выли от жалости, матерились от ненависти и продолжали бросать узелки долинские женщины.
Бабушка скоренько вернулась домой, собрала тот же продуктовый набор и влилась в общую толпу и в общий хор.
Слушая ее рассказ, я пытался представить себе тот фантастический клубок самых противоречивых чувств, которые переживала в тот момент она и все участницы этого невероятного действа, и понять, что ими двигало. Пытался и не мог. Мне хотелось не думать, а вместе с ними плакать от жалости и материться от бессильной злости.
Еще одна военная история, известная мне более или менее подробно, связана с моим дедом Федором. Ушедший на фронт в июле 1941 года, он летом 1944 года на несколько минут появился во дворе бабушкиной хаты в составе войсковой части, освобождавшей Долинское. Он едва успел обнять свою жену и поцеловать дочек и ушел, чтобы пропасть без вести то ли через месяц, то ли через два после этой фантастической встречи.
Бабушка ждала его всю жизнь. А в апреле 1989 года не так прочитала мою телеграмму, ждала меня завтра, а я прилетел сегодня, и она, открыв дверь, упала на колени и с плачем («Мий Хведор прыйшов») обняла мои ноги. Потом, придя в себя, объяснила, что приняла меня за вернувшегося мужа (в то время, судя по фотографии конца 1930-х, я был копией своего деда).
Наконец, очень глухо, по разрозненным замечаниям и фразам мне удалось восстановить (потом мама подтвердила, что так и было) историю о том, как зимой 1941 – 1942 года бабушка с 3 дочками на руках неделю прятать в погребе недостреленную «эсэсами» девушку-еврейку. Ночами она выводила ее из погреба, кормила, грела воду и мыла ее в корыте. На восьмую ночь девушки в погребе не оказалось, а на следующий день по Долинскому прошел слух, что ночью в посадках за селом стреляли. Была ли связана эта стрельба с той девушкой, бабушка и мама так и не узнали.
Помню и рассказ деда Федота – мужа сестры моей бабушки – о том, как уже он сидел в плену в запертой конюшне, вместе со всеми умирал от жажды и был свидетелем того, как несколько солдат продавали остальным пленным кусочки замерзшей конской мочи (ее не успевшие растаять залежи они нашли под кучей прелой соломы). Часто повторял он и глубоко ранившую его историю встречи с маршалом Жуковым. Якобы Маршал Победы спустился в траншею к бойцам, среди которых был и дед Федот, и обещал всем фронтовикам, кто останется в живых, послевоенную райскую жизнь. Война закончилась, дед Федот остался живым, хотя и тяжело раненым (всю жизнь ходил, опираясь на палку и жалуясь на боли в раненой ноге), а рай все не наступал и не наступал.
Так я постепенно узнавал ту сторону войны, которая долго, вплоть до Василя Быкова, Юрия Бондарева, Вячеслава Кондратьева и других творцов «лейтенантской прозы», не входила в официальный культурный оборот и оставалась маргинальной. А по сути в полном смысле слова народной.
Это уже позже появились День и парад Победы, пришла мода носить по праздникам боевые ордена и медали. Сергей Сергеевич Смирнов стал по телевизору рассказывать о Брестской крепости и ее героях, Константин Михайлович Симонов записал и показал всей стране воспоминания кавалеров трех степеней ордена Славы. И война начала стремительно героизироваться, обрастать новыми именами и событиями. Но при этом стала терять ту интимность, то ранящее простодушие и тот личный трагизм, которые так активно жили в народном сознании первые 15-20 послевоенных лет.

Источник: ЖЖ

* Заметки в блогах являются собственностью их авторов, публикация их происходит с их согласия и без купюр, авторская орфография и пунктуация сохранены. Редакция ИА «Сусанин» может не разделять мнения автора.

1758
0